«Пока мы ждем»

Сборник рассказов

 

Язык: русский

Год издания: 2016

Объём произведения:

253 страницы

 

 

 

Анна МАЗУРОВА

 

MENTRE ASPETTIAMO

 

 Mentre aspettiamo (итал.) — пока мы ждем

 

 

 

Минуя коридор, ванную, кухню, я сразу же останавливаюсь у окна. А он стоит у меня за плечом и бубнит: бой-френд у тебя есть? зарабатываешь ты сколько? давно ты здесь? ну, допустим, снимешь ты у меня квартиру, но ты понимаешь, что это впритык? Впритык, соглашаюсь я, и он немного тормозит: не пойми неправильно, я за личную жизнь, вымажься губной помадой и ходи на шпильках, хоть с крыши спрыгни, я слова не скажу, но были тут... всякие — хулиганят, имущество портят, не платят, приходится судом... а сколько тебе вообще лет? и где твои родители? и где ты, собственно, работаешь? ну что, нравится тебе у нас в Америке?

А я все смотрю в окно, пытаясь понять, что именно в этом пейзаже, что именно в этом отсутствии пейзажа, в этой замене его крышей чужого гаража довело предыдущего жильца до того, до чего не может же не довести такая крыша. Вместо того, чтобы думать о тысяче полезных мелочей: вот свалены ящики во дворе, не разгружают ли тут овощи для магазина за углом по утрам часов в пять, и не сверну ли я шею, когда зимой обледенеет эта хлипкая деревянная лесенка, и во что влетит электрическое отопление. Об этом я буду думать потом, сейчас я выискиваю глазами то конкретное место, где удавился предыдущий жилец. Иначе куда же он делся, почему был человек — и нет его, и никак не зовут, только нежный акварельный призрак, бедный трансвестит, разгуливающий по крышам на шпильках до первого дождя — а там только мокрое место, радужные разводы над чужим гаражом.

«Меня зовут Джек, — сухо говорит хозяин на прощанье, — И вот еще что. Советую дружески. Когда придет Нэнси, просто запрись и не открывай.»

 Дальше, вешая полотенце, вытряхивая в ящик вилки, ловлю себя на том, что обустройство дома — это только предлог, а на самом деле я с машинальностью последних недель продолжаю искать себе угол, хотя вот он, угол — найден. Обыскав стенной шкаф, в котором, судя по запаху, то ли подолгу прятали, то ли в наказание держали кошку, я говорю себе: хватит! — и выхожу на улицу. Дом стоит на улице, не имеющей конца. Она идет из города в город, огибая кладбища и бензоколонки, в каждом городе становясь — единственной — центральной улицей с фонарями. Эту-то часть я и прохожу, и хотя потом узнаю, что там, внутри, за каждой дверью из тяжелых шоколадных плит — полиция, поликлиника, вот этот собор Василия Блаженного — никакой не собор Василия Блаженного, а китайский ресторан, прачечную же примечаю сразу — за стойкой даже ночью сидит пожилой худосочный китаец и, увидев меня, оживает, кивает и тычет в небо у меня за спиной, зачем бы? — но никогда после этого город не явится мне во всем кондитерском великолепии первой ночи. Ведь под ногами, замечаю я в свете фонарей, лежит не камень, а бледная нуга с выпуклыми вкраплениями орехов. Окна изготовлены из чистого леденца, а стены слоятся шершавой халвой, дорожки же выложены кирпичиками постного сахара. Что-то съедобное, кофейное прочитывается даже в вывеске фотоателье — «У Сони» — будто там не фотографируют, а пьют абсент из самовара. Лаковым козиначным блеском горит асфальт. И даже темно-серые облака стоят в ночном небе, как окаменевший крем.

 

На лестнице подстерегает меня смуглая старушка в кружевном платьице, кружевных митенках и с зонтиком, светящимся в ночи. Я невольно делаю шаг в сторону, чтобы дать ей возможность вспрыгнуть на перила и показать свой номер. И она номер свой показывает:

Sei italiana, bambina?

И хотя в голове в танцевальном темпе проносится масса неиспользованных возможностей — кастаньеты, сертаки, блеск и нищета куртизанок, — я только виновато пожимаю плечами, но старушка не сдается:

Mamma italiana?

Нет, и мамма не итальяна. Старушка, однако, цепкая:

Papa italiano? Nonna italiana?

Чумазый цыгано-итальянский палец тянется к моему лицу, ощупывая его в темноте, и она, наконец, принимает решение, последнее из оставшихся:

Nonno italiano. Italian grandafase. Non sa mai!

И счастливо хохочет.

Mi chiamo Annunziata, but you can calla me Nancy.

С утра, проходя по двору, я приветливо киваю Нэнси, которая выгуливает кота на зеленом шелковом поводке. Успех моего приветствия трудно переоценить: она кидается мне на шею, целует в щеки, заливает грудь слезами — мы, итальянцы, должны держаться друг друга, ведь подумать только, какая удача, какое счастливое совпадение — итальянский дедушка в родословной, и где! в этом дворе! под этой лестницей! В конторе я сижу у окна, доходящего до самой земли. Мне видно, как с той стороны, ступая лапами по острому свежескошенному газону, гуляет кошка, не такая как у Нэнси, другая. Нэнсина — черная, а эта пестрая, серая с рыжим, синим и бордовым, как клубок старой шерсти, смотанный свитер. Она приближается к стеклу и долго смотрит на меня. Она практически прижимается к стеклу носом. Странно думать, что кошка снаружи, а я — внутри, как китаец в прачечной.

Доев мороженое, Нэнси отодвигает чашку, и взгляд ее падает на ярко-розовый маркер, украденный мной в конторе. «Я умею писать, — горделиво говорит Нэнси, хватая маркер, — Me write sempre Italia. Хочешь, напишу, как меня зовут? Cicero. Nancy lo Cicero. Gotta married, becoma Nancy Castelli. Gooda man. Prende stroke. Papa di Vincenzo.». Походя она уточняет, где в Италии находится Россия, но это не очень ее волнует, в конце концов не так это важно, и я снова и снова слушаю о похождениях отважного Винченцо — bravo ragazzo! — как еще в школе он был первым учеником, как всегда любил маму, как — главное! — у него доброе сердце, золотое сердце. Он всем верит! Хотя и зря. Ведь это нередко приводит к беде. Sempre trubile con la polizia, — горестно вздыхает Нэнси, — sempre trubile. Нелегко жить на свете с золотым сердцем. Старая синьора утирает слезу рваным кружевным платочком, но уже в следующую минуту она бодра и весела.

Мы бы так и сидели, если б периодически, как мурашки, не возникали мирские заботы. Захожу в прачечную, вываливаю на прилавок ком спутаных рукавов, старый китаец тычет пальцем в небо и спрашивает, идет ли дождь. Ему трудно: дождь шла? пришла? приходила? Я оборачиваюсь в направлении его пальца и понимаю, что в окно ему прекрасно видно, идет ли дождь, и вопрос его — только символ доброй воли, заходите к нам еще.

Я ухожу, но всегда возвращаюсь, что приводит Нэнси в полный восторг. Она гуляет под солнечным зонтиком в голубенькой кружевной накидке и поет во дворе. Показывая мне синяк («Dammi aspirina!»), она задирает юбки, обнажая смуглые, точеные свои итальянские ножки. У семидесятилетней старушки ноги балерины, что придает неожиданную достоверность регулярному ее капризному заверению: «Voglio far un’ ballerina! Voglio cantare, voglio ballare! (Anche voglio sposarmi.») Она танцует и поет под дождем и под солнцем, не дожидаясь, пока станет балериной, а я плетусь на пряничную улицу делать отпечатки пальцев.

Черненькая худенькая женщина, обвешанная тяжелым серебром, берет меня за кисть и прижимает мои четыре пальца к чернильной подушке. «Мне было шесть лет, когда мы приехали из Польши, и в первый день, когда я пошла в школу.... , — она на секунду бросает мою руку, захлебываясь смехом, — всю дорогу до школы мама учила меня, как сказать: «Можно мне в туалет?» Пальцы у нее тонкие, прохладные, ласковые, и гнусная, в общем-то, процедура, протекает приятно, как маникюр. «Я уже вот-вот опоздаю, а она все не отпускает: «Можно мне в туалет? Повтори!» Она очень боялась, что я захочу в туалет и не смогу объяснить.... Другую руку... Вот в какой-то момент я и заявляю: «Хочу в туалет». Дети захихикали, а учительница вывела меня в коридор и что-то все говорит, сердито так. Только потом я узнала, что «туалет» по-английски значит унитаз, а проситься надо в «уборную»... Желаю удачи!» — и она отдает мне картонку с кляксами. «Джанкуэ, — говорю я, пряча руку, полную увязших коготков. — Она мне еще понадобится. В смысле, удача.» «У тебя нет работы?» — спрашивает худенькая женщина, моментально пугаясь. «Есть.»  — «Тогда что же?»

Нэнси расхаживает по двору в накидке, подаренных мною белых сапогах на меху и в темных очках. В трещине асфальта припрятана у нее сигарета. Откуда-то она раздобыла шезлонг и садится в него, закинув белые сапоги, достает свою сигарету, зажигает и держит, не сводя восторженного взгляда, как ребенок держит бенгальский огонь. «Вы Соня?» — спрашиваю я, входя. «Я что, похож на Соню?» — отвечает он обиженно, но, не будучи Соней, велит открыть правое ухо, быстро портит первую фотографию бликом, причитает, что за нее не возьмет, делает вторую, продолжая приговаривать, что как хорошо, за одну цену — фотографий две, одна для дела, другая так (испорченная). Я расплачиваюсь, он замечает, что, по-видимому, его мама тоже из России, в качестве китайского дождя — заходите к нам еще.

«Speriamo che tutt’andra bene», — говорит Нэнси, все мы будем счастливы, все мы будем балерины, приедет Винченцо («Maybe tomorrow turna backa Vincenzo»), все будет хорошо, Бог не забудет нас. Бог — мой лучший друг. Я складываю на стол отпечатки, ключ, кошелек, фотографии и неловко раздеваюсь: теперь нужно изготовить мой внутренний вид. Толстая молодая индийская женщина с золотой штучкой в носу делает мне рентген. «La vita e dura, — бормочет Нэнси. — E dura la vita alone, ma tutt’andra bene.» Сомневаюсь. «Не плачь, все свыше»,— утешает индийская женщина. Я на секунду успокаиваюсь в мысли, что индийская женщина знает. По крайней мере, знает, что сказать: «Все свыше. Это закон.» Но рыдания помимо меня возвращаются, как плеск воды в раскачавшемся ведре, я снова дергаюсь, и индийская женщина повторяет: «Не плачь! Так положено. Закон.» И я теперь только понимаю, что значит «свыше». Ей не легче, чем китайцу про дождь.

 

Иду по улице и воображаю, как меня будут загонять по следам рук (например, на снегу) и по мочке правого уха (нечто из Маркеса). Полицейский с энтузиазмом жрет пиццу (одну простую и одну овощную), жутко чавкая, хватает мои отпечатки, добавляя собственные — жирные, теперь мои следы без его следов будут недействительны. А во дворе ждет меня радостная весть: в субботу приедет Винченцо, сообщает взволнованная Нэнси. В субботу я увижу этого рыцаря печального вымысла с оливковой кожей и печальными неаполитанскими глазами.

Кошка раскапывает землю, что-то тащит и нюхает, вспрыгивает на дерево и озабоченно ходит по веткам в поисках гнезд. Я сверяю цифры железной линейкой, сдвигая ее со строки на строку. Каждый проходящий валит мне под локоть все новые и новые бумаги. Кто-то задерживается у моего стола, но я не поднимаю головы, я знаю, что это пахнет расспросами, как квартира, как отпечатки, и как мне нравится жить в Америке. По тому, что кошка легла в тени и задремала, я догадываюсь, что там, снаружи, стало совсем жарко. Здесь не стало никак, как кондиционер с утра работал, так и работает, аж пальцы на линейке мерзнут. Что за манера останавливаться около моего стола? Наконец, я придумываю спрятаться в туалете, но это надо сделать по-умному, дождавшись, пока кто-нибудь оттуда выйдет, а хорошо бы несколько человек подряд, это увеличивает мои шансы на выживание в туалете. Выжидаю, прислушиваюсь, и, не выдержав, запираюсь на самом пике опасности, после того, как из двадцати человек никто не был там уже полчаса. Что ж, пусть пеняют на себя. Сегодня утром я проснулась от слова СВЕТ. СВЕТ, — отчетливо сказал женский голос за стеной, — В НАЧАЛЕ БЫЛ СВЕТ. И действительно в окно над крышей гаража бьет свет. Играет тихая, приятная музыка. Секунду спустя догадываюсь, что соседи включили телевизор. Передают рекламу жалюзи. Может быть, если я выйду, там уже кончился рабочий день, и все разошлись по домам? Выхожу и налетаю на монтажника Чарли. Смотрит и сопит. Это он останавливался у стола.

«Sei molto nervosa, — говорит Нэнси, — приедет Винченцо e tutt’andra bene.» Стыдно, стыдно славной итальянской девушке так вешать нос. Кошка ложится на живот, задрав лопатки выше головы, и выслеживает кроликов. У двери в туалет корейский чертежник рассказывает, что в конторах в Сеуле сотрудники сидят в ряд лицом к окну, а сзади сидит босс и смотрит им в спину. Навязчивой тенью маячит монтажник Чарли. Кивает старый китаец, осведомляясь про дождь. Стиральные машины безостановочно стучат у него за спиной, ему, видно, и впрямь кажется, что дождь идет всегда, во всех временах и видах, в раскосом китайском наклонении, не связанный с действительностью никакими гнусными грамматическими узами. В прачечной живет идея дождя. Я ухожу, но всегда возвращаюсь, и в этом на меня могут положиться и китаец, и Нэнси, и Джек, появляющийся за квартплатой. После работы я рву яблоки с кошкиного дерева, перекрученные узлом, маленькие кривые яблоки. Меня застукивает Чарли. «Ты сошла с ума. Здесь все поливают инсектицидами.» И, раз уж к слову пришлось, зовет в китайский ресторан.

Во дворе Нэнси стирает в тазу и вывешивает свои платьица на веревку. Все, что снято с Нэнси — будто детское или кукольное. Но нашему хозяину Джеку нэнсины одежонки не кажутся трогательными. Когда он приезжает, она в панике сдирает с веревки кружевное тряпье и, мокрое, утаскивает в дом — Джек строго запрещает ей публично сушить свои одежды в нашем общественном дворе. Почему бы сумасшедшей синьоре не сходить в ландромат? Это стоит копейки. Он стоит посреди двора и с недоверием смотрит в небо, отказываясь проникнуться установившимся в нашем дворе духом idillio pastorale — будто хорошо знает ему срок и цену, будто и белье-то приказал снять только ввиду надвигающейся грозы.

И гроза разражается. Все мы — и я, и Нэнси, и, как выясняется, десяток других жильцов, стоим каждый под своим навесом, хлещет ужасный ливень, а распаленный Джек в облаке пара без зонта, без плаща выселяет чету алкоголиков. Алкоголик, жена алкоголика и специально приглашенный брат алкоголика выносят вещи, а Джек, как кажется, следит, чтобы не вынесли стены. Потому что больше, как перешептываются жильцы, выносить оттуда нечего — нет там уже ни джекова холодильника, ни плиты, бачок разбит, карнизы оборваны и линолеум сгнил. Джек мрачно ходит под дождем от квартиры к джипу, оставившему в нашем дворе глубокие колеи. От дождя он бережет только бумажку — разрешение суда на выселение — хотя в карман не убирает, чтобы все видели. И все видят. Мой сосед, в обычное время, видимо, густо-рыжий по рукам и ногам, но сейчас обмыленный дождем, беленький и гладкий, как яблочный червь, спустился к хозяину и стоит для лояльности. Под навесом жена его, и от одного взгляда на нее понимаю — коровья дочь! Как в сказке: Иван царский сын, Иван кухаркин сын и Иван коровий сын. Только она дочь.

«Надоело мне тут жить, — капризно выпячивает нижнюю губу Нэнси, рассевшаяся посреди кухни в моем халате. — Слава Богу, cкоро приедет Винченцо и заберет меня отсюда!» Да, это было бы кстати, раздраженно думаю я, развешивая по стульям драные накидки. Признаться, все это уже начинает меня доставать. Где она успела так вымокнуть и извозиться? Мы простояли там от силы пять минут, да еще под навесом. «Он меня очень любит, вот так схватит — и целует, и целует: sei la mia fiamma!» — лопочет Нэнси.

 

Сегодня воскресенье, и у нас скандал. Очень орет Нэнси. Выхожу на крыльцо и вижу, что Яблочный Червь выкатывает из-под лестницы косилку, а Нэнси не дает. Всю рухлядь, сваленную под лестницей, Нэнси считает вверенной ей собственностью нашего хозяина. Поэтому она цепляется за косилку и верещит: «Я не отдам! Мне Джек не велел!». День сегодня солнечный, стою на крыльце и пью кофе. И охота ему косить в такую жару, он уже сейчас весь красный и взмок. Стоит на солнце в шортах, блестя шерстью на ногах, как золоторунный козел. Но надо бы вмешаться, отцепить нэнсины обезьяньи пальчики от косилки, облегчить жизнь жильцу. Бессильные слезы текут по лицу Нэнси: она не какая-нибудь там синица, которая ворует пшеницу, а совсем наоборот. «Анна! — кричит Нэнси, взбодренная моим выходом на крыльцо. — Дай мне двадцать центов, я позвоню Джеку, что он берет косилку!». Яблочный Червь тоже взведен моим присутствием и начинает орать, хотя лица вверх специально не задирает. «Живете,как свиньи, — кричит Яблочный Червь, — вы посмотрите вокруг! Вышел сегодня, дай думаю хотя бы траву скошу!». «Джек тебе за это платит?» — соображая что-то, спрашивает старуха. «Платит?! Да я зарабатываю больше, чем все живущие в этом доме вместе взятые!». Я подзываю Нэнси и вручаю ей двадцать центов.

«Ну, так как же?» — спрашивает Чарли, окончательно укрепившийся в праве останавливаться у моего стола. Но зато я уже несколько дней как высыпаюсь: прекратились пьяные вопли и драки, и до самых пяти утра, пока не придет грузовик с овощами, все дремлет, и никто не колотит в стену предметами. Я едва сдерживаю желание убежать в туалет. В уборную. Ну куда я с тобой пойду, Чарли, ты же не говоришь ни слова по-итальянски, а мне надо рекламы смотреть, у меня китаец, у меня Нэнси — накануне она призналась, что совершила роковую ошибку. На этот раз Винченцо действительно был на волосок от приезда. Но он хотел денег, а она сказала, что не даст. И не в том смысле, что не даст, а в том, что просто нету. «La vita e dura», — попыталась она объяснить Винченцо, но тот не понял и разозлился.

Нэнси вызывается как дух — на свист чайника. Стоит замешкаться, и она стоит на пороге. Поэтому я бегу выключать чайник со всех ног. Иногда пытаюсь придержать дверь и оттуда, в щель, разъяснить про головную боль, про поясницу, про, в конце концов, dolce farniente. Ловкая старуха вставляет в щель ногу. «You gotta no luck, — сообщает она мне дерзко. — Samma ting as Vincenzo. Надо танцевать и веселиться!». Cantare. Ballare. И она выдергивает ногу и показывает как, воспользовавшись чем я быстро закрываю дверь.

И вот я опять сижу, сортируя поганые образцы, подсчитывая на бумажке, куда незаметно пристроить сто одиннадцать тысяч за бойлер и цемент, чтобы отстали заказчики, встречаясь глазами с кошкой, которая снова стоит за стеклом, и вдруг настороженно прислушиваюсь к собственному телу и в панике бегу в туалет — должно быть, струйка песка просачивается в уже неподконтрольный мне низ песочных часов. Иногда я трачу вечер исключительно на то, чтобы не слышать нэнсиного стука в дверь. Старушонка бьется в мою ненадежную фанеру то кулаком, то моими же белыми сапогами, не забывая при этом время от времени дружелюбно вскрикивать: «Anna? Signorina Anna?». Иногда мои занятия поглощают меня с головой, и не слышать становится легче. Остается божественный звук поэтики Аристотеля в телерекламах, особенно синекдоха — мой (и их) любимый стилистический прием, перенесение признака с части предмета на целое. Но этот гнусный стук становится просто невыносим, он обрушивается с небывало наглой уверенностью в своем праве. Я резко распахиваю дверь. На пороге стоит Джек. Он подозрительно входит в квартиру и присматривается ко мне: «Ты что, пьяная?».

После небольшой инспекции (он чуть ли не в холодильник ко мне лезет) решает, что это все равно: я не падаю, не пахну, не хихикаю, не трушу, стало быть, мой наркотик ему неизвестен. Стало быть, неинтересен. Он опускается за мой кухонный стол. «Что читаешь?» — спрашивает он равнодушно, кивая в сторону раскрытой книги, которая лежит обложкой вверх. «Там очень интересно, — помимо своей воли увлекаюсь я, — это книжка про другую планету, где люди смеются и плачут, как хочется. Как вот мы не стесняемся смеха, они не стесняются слез». «У меня эта другая планета — вот тут, под лестницей, — хмуро говорит Джек, проводя ребром ладони по шее. — Я четыре раза менял телефон, чтобы она перестала мне звонить».

Я начинаю что-то отвечать, но он уже не слушает. «Мне обрыдлел этот дом, — говорит Джек, раскачиваясь на стуле. — Мне обрыдлели эти жильцы. Мне обрыдлел этот дом. Мне обрыдлели эти жильцы. Я бы продал его за любые деньги, но его никто не возьмет, даже если я доплачу. Каждый месяц нужно что-то чинить или красить. Чинить или красить. Я каждый месяц чиню и крашу. Я ползаю здесь, как идиот, как вошь, то под стрехой, то в подвале, у меня прорывает трубы и гниет фундамент, а жильцы ломают и портят. Я трачу больше, чем они мне платят...» Тут мы оба вспоминаем о цели его визита.

Проходя через двор, застаю безобразную сцену. Зажав на лестнице Коровью дочь, Нэнси беззаботно лепечет: «Mamma italiana? Papa itlaiano? La nonna italiana? Dunque il nonno italiano. Non sa mai. Non sa mai… » И я тихо, как мышь, шмыгаю в дверь, чтобы избежать последнего унижения: видеть, как Нэнси шарит пальцами по лицу Коровьей дочери — не вполне рябому, но рифленому от подкожного жира, — проводя опознание.

А через час изменница притаскивается как ни в чем не бывало, выворачивая с зада наперед свое голубенькое, пожертвованное кем-то пальтецо, чтобы показать мне, как это пальтецо измазано краской — опять где-то уселась. И я беру ацетон для ногтей и кусок ваты и встаю перед ней на колени и начинаю молча, злобно оттирать пятно, а Нэнси лопочет по-итальянски и крутится у меня под руками, как маленькая вертлявая девочка. Я дергаю ее за пальто, чтобы стояла смирно, и еле сдерживаю в горле клокочущую лекцию о том, что вечные поиски родства — это чесотка, чревоугодие, похоть, разлагающие человека при жизни иллюзией легкой и доступной утоляемости. А Нэнси вдруг со страшными ужимками выдергивает из лифчика смятую розу и протягивает, но не отдает, боромоча: mia amica sola, ведь нельзя же сказать, что я ее украла, это красивая вещь, tinga beautiful, very beautiful, а красота принадлежит всем, красота принадлежит Богу — и засовывает ее обратно в лифчик.

Che commedia divina, Нэнси. Где посеяна блажь о доброй чужбине, вырастет мечта о доброй родине, всей семьей, вокруг самовара с абсентом, и подняв руку к небу, как Скарлетт О’Хара, я практически клянусь, что буду убивать, насиловать, грабить, но никогда больше не буду искать себе соотечественников.

Однако возможны и перегибы. Хотя в первую минуту, сказав «да», я испытываю колоссальное чувство облегчения. Но дальше уже, когда мы едим в соборе Василия Блаженного, остается только желание довести до конца начатое дело. Любое начатое дело — успокаиваю я себя — на стадии доведения до конца омерзительно. Так я развлекаюсь, почти не слыша, как меня развлекает собеседник.

 «Лично я считаю, — излагает он в это время, — и это только мое личное мнение, и многие со мной не согласятся. Но я сам к этому пришел, и сам это для себя сформулировал». «Что?» — наконец-то спрашиваю я. «Что человек сам кузнец своего счастья». Повращавшись в орбитах, глаза у него останавливаются. Но, видно, сам он сомневается в моей способности уловить столь тонкую материю. Два китайца в проходе ловко обтекают друг друга с подносами на руках. «Вот этот Чан Бу...» — говорит Чарли и смеется от радости своей шутке. Далее же, по моему молчанию, понимает, что шутку надо развить: «И этот Чан Бу, и тот Чан Бу, и все они тут Чан Бу , — Чарли показывает себе на грудь, где у официантов прикреплена табличка, — а на самом деле это название ресторана, ты поняла? Так вот, он на всю жизнь Чан Бу и останется».

Да нет, объясняю я, там у них есть такой маленький домик во дворе за китайской прачечной, где они ночуют, китайцы-официанты и китайцы-прачки. Ты ничего не знаешь, потому что не ходишь пешком. Тем более, что ходить надо по ночам, они появляются и зажигают свет не раньше часа — ресторан закрывается в двенадцать, а им еще надо прибрать. Занавесок на окнах нет, и поначалу мне было совестно подсматривать, но они не видят меня даже глядя в упор. И вот они приходят со смены (едят они, наверное, в ресторане на кухне), раздеваются каждый в свой шкафчик, как в бассейне, и лезут на нары в кальсонах и майках. А у окна там есть складной столик как в поезде, и всегда за ним кто-то играет. Но скоро они выключают лампочку — там под потолком такая лампочка...

«Вот и я говорю, потрясающая дикость, — согласно кивает Чарли. — Лампочка! Средневековье какое-то развели». Я вздыхаю и начинаю сначала, что при всей моей любви к синекдохе у них только кальсоны одинаковые. А так там есть и пожилые, и совсем мальчишки, хоть по другим признакам мне различать их трудно. Одни приехали на заработки и должны вернуться домой с деньгами, чтобы жениться, выдать замуж сестер, похоронить родителей, вырастить детей, открыть потогонную мастерскую, другие здесь хотят накопить денег и войти в бизнес, забрать семью к себе. И им лампочка эта, честно говоря... Может, там даже есть какой-нибудь старик, который всю жизнь чаевые откладывал, чтобы открыть собственный ресторан или там прачечную, всю жизнь спал в комнате с людьми, которые хотят быть не здесь, и вдруг понял, что здесь-то, может быть, и лучше всего — абажура не надо... Чарли велокодушен и незлопамятен. Я его шуткам не смеюсь, а он моим — смеется. Ухохатывается, откинувшись на спинку стула.

Пока я ищу ключ — на лестнице полная тьма — со стороны стены появляется белая обезьянья лапка и тянется к чарлиному лицу. От ужаса мы начинаем видеть в темноте. И обнаруживаем притаившуюся у стены Нэнси, которая немедленно встает во фрунт и пронзительно взвизгивает: «Viva Mussolini!». И торжественно, маршевым шагом сходит с лестницы. Чарли после этого сразу пошел домой, хотя как это было оформлено вербально, для меня до сих пор загадка. Во всяком случае таких слов, как «Избавьте меня от вашего иммигрантского зверинца», вслух не произносилось. Не говорила и я ничего вроде «La vita e dura, штык молодец».

С утра, выгуливая кота на зеленом поводке, Нэнси старательно смотрит в другую сторону. Не от обиды, а чтобы показать, что она уважает право человека на личную жизнь. Зеленый шелковый поводок на черном и тоже шелковом коте смотрится неправдоподобно хорошо, особенно не летом, а в сезоны, когда в нашем скудном дворе нет другой зелени. Я все же пристально смотрю на нее, чтобы призвать бессовестную старуху к ответу. Она разводит руками: «Se incontrarai qualcuno destinato per te, avrai bambini.» До меня доходит смысл ее вчерашней выходки. Почтенная синьора бережет меня для Винченцо.

Теперь все чаще идет ледяной дождь. Шумно вздыхая, машут крыльями стиральные машины, огромные, как мельницы. По утрам я выхожу во двор, подернувшийся сухим и белым, и отправляюсь в контору, где под изнурительный запах собственного дезодоранта уже трудятся секретарши, а Нэнси провожает меня таким взглядом, будто я иду на танцы. Voglio ballare, voglio cantare, накрасить губы и веселиться, стать, наконец, балериной, оперной певицей, кем угодно, только не переносить больше эту мученическую муку. Кошка подходит к окну, печатая маленькие аккуратные следы по газону, покрытому изморозью. Дует ветер, такой, что сносит с широких ступенек, но, подняв воротник, набычившись, плечи вперед, мы упорствуем и заходим. Там нас наскоро спрашивают, а сколько судей в Верховном суде, и выводят в парадную залу, где уже сидят старики. После шестидесяти пяти соискатели освобождаются от знания языка: эти люди уже под крылом грядущего гражданства вечной жизни, они не успеют нагрешить. Мы же, все остальные, держа в кармане кто что — кукиш, крест, другие национальные символы понарошки — произносим присягу с отказом от каких-то туманных принципалитетов, и никому — ни индусам, ни пуэрториканцам — неохота вдаваться, что это такое, все заняты мыслью: теперь, с паспортом на кармане, можно бежать хоть завтра — съездить домой, я там не был пять лет, расквитаться с конторой, пусть подонки теперь себе ищут другую какую-нибудь папу-карлу. Завтра устроится жизнь.

И все же, когда я слышу, что она обрушивается мне под дверь (не то чтобы очень громкий звук — она небольшая, просто как сумку поставили) и начинает рыдать (опять-таки, не слишком громкие, не слишком однозначные звуки — сопит, сморкается), я открываю дверь. «Позвони, — умоляюще говорит Нэнси и протягивает маленькую замызганную бумажку с телефоном. — Синьорина Анна, позвони, и я умру за тебя».

Я берусь за телефон, хотя ничего не могу понять: то ли ей не дают свидания с Винченцо, то ли его еще не перевели туда, где бывают свидания, то ли он сам запрещает ей являться или морочит голову, что нельзя, а на самом деле просто не хочет. Я не успеваю даже (что хорошо в таких делах) задаться вопросом, кто это и с какой стати позовет Винченцо к телефону, не успеваю следить за тем, что говорю, потому что всего усилия воли хватает только на то, чтобы не перейти на «Prego, signore, per amor di Dio!» (Нэнси стоит рядом и подсказывает слова), и, о чудо! —

— Hello, — говорит хмурый голос в телефоне.

— Vincenzo! — кричу я , захлебываясь в неизъяснимом восторге.

— This is Vincent, — отвечает хмурый голос в телефоне, — Who is this?

— Macche! — весело кричит Нэнси, выхватившая телефонную трубку, — La tua mamma!

 

Нэнси сидит за моим кухонным столом, уставившись в одну точку пространства, где находится у нее Сицилия, и, качая носком ноги, рассказывает, что она там видит: «Due fratelli, cinque sorelle, bigga family, bigga, ma la princessa sono io. Ero la ballerina, mi piace dance quand’ero young. Non take dance perche non c’era moneta…» Сицилия, где все поют и пляшут, поймает и целует, целует, целует, sei mia fiamma! Сицилия, где носят розы в лифчиках и едят от пуза — такие пасты, такие томаты…

«Нэнси, — говорю я ей, — давай приготовим с тобой что-нибудь национальное, итальянское. Что там у вас бывает? Лазанья? Давай лазанью.» Вырванная из своих мыслей, старуха поднимает глаза от дырявого носка и смотрит понятливой обезьяньей мордочкой — не понимает ни шиша. Я протягиваю ей банан. «Lasagna gooda. Lasagna nica,» — втолковываю я. С некоторых пор она взяла моду не понимать моего итальянского. Сицилианский — не итальянский, — твердит она упрямо, — разные языки, совершенно разные. Что там конкретно произошло с Винченцо, а также где он сидит, мы так никогда и не узнали по чисто техническим причинам: Винченцо не может с ней объясниться, а мне она не дает трубку. Ревнует.

«Ты хотя бы знаешь, как делать тесто?» — упорствую я. Тесто, равнодушно отвечает Нэнси, продается в магазине. А еще лучше продаются в магазине такие ленты вроде широких макарон, уложить на дно и навалить туда сыру. Как-то так... И я встаю из-за стола, не в силах справиться с крепнущим подозрением, что Нэнси никогда не была в Италии. Что она придумала Сицилию, братьев, сестер, Винченцо, пасты, томаты, розы, томясь неукротимым духом где-нибудь в Бруклине. И что если я когда-нибудь осуществлю план, посещающий меня в минуты благородного безумия — накоплю денег и свожу ее в город ее детства и юности — она так же равнодушно посмотрит по сторонам и попросится домой, в Италию.

И я вытаскиваю с полки альбом ее великого соотечественника и раскрываю где придется. И мы видим кипучую пену белых тел, барашками бегущую по небу, голыми блеющими барашками с завитками шестисот тридцати девяти мышц в самых неожиданных местах, и так последняя надежда на индивидуальное внимание Господа развеивается в прах. Слипшись потными спинами, как летом в электричке, задыхаясь от вони, уткнувшись друг другу в подмышку, в пах, кое-кто уже впал в апатию — скорей бы уж решилось, неважно как. Рухнуть бы в обморок им под ноги, но сознания здесь не потерять, подберут и вложат в руки, несмотря на все чисто внешнее сходство с электричкой. А вот кто-то умный продирается сквозь толпу, стараясь не отстать от собственного ангела-хранителя. Ангел этот, пробившись к трону, обнаруживает нежданный дар сутяжничества, до изнеможения оспаривая вопрос подсудности документов: «Обвинитель должен поистине быть исчадием ада, чтобы на основании дневниковых записей признать действия моего подзащитного не жизнью, совершенной в состоянии аффекта, а холодным и трезвым планом».

Нэнси смотрит без интереса и широко зевает беззубой пастью. Изо рта у нее разит дохлой крысой. Потом она дремлет на стуле, а я листаю страницы. Ждать нам осталось всего два года. А при хорошем поведении, уверяет Нэнси, и гораздо меньше.

 

 

 

антон зотин: velogic@yahoo.com whatsapp: +79104441876